Полынная горечь жизни
Главное Популярное Все
Войти

Полынная горечь жизни


1361

В который раз возвращаюсь к подаренной некогда Дамдиновым книге И. Бунина «Освобождение Толстого». Как всегда, взгляд притягивают строчки, подчеркнутые рукой Поэта. Их немного — по всему тексту всего в нескольких местах

В который раз возвращаюсь к подаренной некогда Дамдиновым книге И. Бунина «Освобождение Толстого». Как всегда, взгляд притягивают строчки, подчеркнутые рукой Поэта. Их немного — по всему тексту всего в нескольких местах



«Совершенный, монахи, не живет в довольстве. Совершенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено».
...У Николая в больнице я был дня за два до его кончины. Совсем недавно, без него, похоронили его жену, Шуру. В небольшой палате незримо присутствовала трагедия. Разговаривать было тяжело. Любые слова казались банальными, пустыми. Я мучительно пытался найти что-то ободряющее, говорил, что жизнь продолжается, что есть творчество, есть незавершенные дела, начатые именно им, Николаем, и что, наконец, есть еще родные, друзья, для которых он так дорог и необходим...
Он лежал, слушал кротко, безучастно. Иногда слабая улыбка трогала его губы, взгляд — отстраненный, такой, словно Поэт взирал не на меня даже, а на всю суету земную из какой-то заоблачной дали, из той неведомой страны, «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...».

Теперь-то мне все известно —
не зря пожил на веку...
Но пусть же найдется место
и тихому ручейку,
Пусть беззаботно гуляет
красавец изюбр в горах —
Звезды моей свет сияет
у него на рогах,
В струях ручья отражается
жизни моей звезда,
И к ним ухожу я... Надолго?
Скорей всего, навсегда.

Думается, вовсе не случайно в том далеком 1975 году Николай избрал для этих своих стихов размер бессмертного гомеровского гекзаметра, который для поэтов то же самое, что мрамор для скульпторов. С какого-то времени Поэт все чаще задумывался о вечном...
В упомянутой книге Бунина Николаем подчеркнуты слова Л.Н. Толстого:
«Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать».
...На фотографиях студенческой поры Поэт запечатлен с доверчиво распахнутой душой. Он еще не научен скрывать свои чувства. Юный максимализм, дерзкий вызов всему миру, отчаянное желание самоутвердиться, наивная мечта о славе Маяковского... — все это так легко прочитывается на его почти мальчишеском лице.

Как степью широкой,
по жизни хочу пройти.
Вместе с утренним солнцем
я встал не случайно...
(«Песнь степей». 1955)

Пока еще жизнь представляется ему чередой сплошных побед. Но уже через 7 лет
пов­зрослевший Поэт выскажется совсем иначе:
Когда бы знал, что там лежит впереди,
Какие кому отпущены жизнью сроки...
(«Ночь тридцатой весны». 1962)

Позже, с высоты прожитых лет, он поправит себя еще суровей:

Я же часто, случалось,
палил невпопад,
Что юнцам лишь позволено
глупым, зеленым...
(«Песнь степей, вторая». 1977)

Где-то во второй половине 70-х годов я стал понимать, что передо мной Поэт трагического мироощущения. Что и всесоюзное признание, и лауреатство, и депутатство, и прочие регалии — все это чисто внешняя сторона жизни Поэта, за фасадом которой совершается трудная работа ума и сердца. Он и внешне изменился. Всегда скорый на раздражение, он стал спокоен, медлителен, раздумчив. Можно было догадываться, что в нем происходила мучительная переоценка многих досель бесспорных ценностей, жизненных установок. В его стихах все чаще возникают отзвуки мыслей о «проклятых» вопросах бытия человеческого.

Все начинают путь земной равно.
На штурм вершин спешат за валом вал.
Но вечности великий перевал
Преодолеть немногим суждено.
(«Короткие стихи». 1971—1977)



Однажды Николай вдруг и, внешне, без всякого повода поведал мне о мистическом страхе, испытанном им однажды в детском возрасте. Зная о его обыкновении иногда размышлять вслух, я воздержался от расспросов. Позже, при виде карандашных отметок в книге Бунина, я подумал: а не испытал ли он тогда все тот же детский страх, но уже на каком-то «высшем» уровне? На уровне знаменитого ужаса, пережитого Л.Н. Толстым, когда он ночевал в номерах в Арзамасе, и описанного им в следующих словах:
«...Я лег было, но только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска... Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно... Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный...» («Освобождение Толстого»).
Конечно, Поэту и в молодые годы приходилось размышлять о коренных вопросах бытия человеческого, но тогда ответ представлялся простым и легким:

Стареем мы, уходим навсегда,
Оставив пыль, прилипшую к подошвам,
И лишь земля все время молода,
Юна — сегодня, в будущем и в прошлом.
(«Новая земля».1965)

Однако лет через десять о том же самом Поэт предпочтет высказаться со смиренной грустью:

Печален исход неизбежный в конце...
Но жалок мне тот, кто, безвременно старясь,
Трясется, от страха меняясь в лице, —
Мне люб величаво-задумчивый старец.
(«Короткие стихи». 1971—77)

Как-то раз он спросил: «А помнишь, как красиво старел Намжил Балдано?». При этом лицо у Поэта было торжественно-просветленным...
Мне кажется, что Николаю, как человеку с профессионально обостренными чувствами, довелось-таки изведать «арзамасский ужас» Толстого, но, разумеется, в своем, сугубо «дамдиновском» варианте.
Середина 80-х годов. Мы с Николаем идем по улице, внезапно он останавливается и, буквально ухватив меня за лацкан, начинает говорить возбужденно, вполголоса, словно о чем-то очень личном: «Ньютон... Величайший ученый!.. Ведь мирами ворочал в голове, мирами!.. И вдруг — слабоумие, затмение рассудка... У гения, понимаешь?!. Почему? За что?». Было понятно, что Поэт обращался не ко мне, он вел диалог с самим собой, что какие-то мучительные мысли разом обрушились на него в этот миг...
Его мышлению были присущи глубина, своеобразие, порой — пессимизм. «Хотел бы в единое слово// Я слить свою грусть и печаль// И бросить то слово на ветер,// Чтоб ветер унес его вдаль//» — эти строки написаны не им, но вполне могли бы принадлежать ему.
Могут возразить: а как же, мол, все его творчество, проникнутое любовью, оптимизмом, верой в созидательный труд человека и т. д. Отвечу: нет, Поэт никогда не лукавил в своих стихах, но из всего сказанного им в разное время можно было заключить, что саму природу человека он воспринимает как нечто далекое от совершенства.
Показателен такой случай. Как-то в разговоре мы коснулись легенды о Великом инквизиторе. (Как известно, в этой измышленной Достоевским ситуации Иисус Христос объявляется в охваченной кострами инквизиции средневековой Испании. И вот выясняется, что второе пришествие Сына божьего крайне нежелательно, даже губительно для системы, созданной на основе его же учения, и Иисуса приговаривают к сожжению). Николай тогда высказал мысль, что сама логика исторического развития человечества диктовала Великому инквизитору поступить именно так, а не иначе. И с чисто философской меланхоличностью добавил: объявись сегодня, например, Ленин — его постигла бы та же участь. «У этих, — он указал глазами куда-то ввысь, — просто не было бы выбора». По его виду, совсем не веселому, можно было заключить, что он далек от сарказма или иронии...
Судьба сложилась так, что последней прижизненной книгой Поэта стал томик «Маленьких трагедий» А.С. Пушкина в переводе на бурятский язык (напечатано вместе с русским оригиналом).
К Пушкину у него было отношение, которое я назвал бы пристрастным. В той же книге Бунина приводятся слова Чехова о том, что Шекспир «раздражал» Толстого. Нечто подобное Николай испытывал по отношению к Пушкину. Его «раздражало» то, что жизнью великана смогли распорядиться «светские пигмеи», и он в утешение создал свою версию. «Пойми, — втолковывал он мне, — это же было самоубийство! Пушкин надорвался под тяжестью собственного гения. А тут еще непонимание в семье. А тут еще появляется мальчишка Лермонтов, абсолютный гений в поэзии. В прозе — абсолютный гений Гоголь... Пушкин не мог жить будучи побежденным. Это же трагедия для человека, сказавшего: я памятник себе воздвиг... Застрелиться — честь не позволяла. И тогда он вложил пистолет в руку дурака Дантеса...».
Вряд ли подобная гипотеза, при всей ее оригинальности, могла устроить Николая: больше к этой теме он никогда не возвращался. Но Пушкин не оставлял его в покое. В одну из встреч он, явно посмеиваясь над собой, поделился: «Начал переводить «Медного всадника» и споткнулся на заголовке. Никогда не думал, что в бурятском языке нет слова «всадник»! Медный человек на коне... Человек на медном коне... Медный человек на медном коне... Ужас!». Шутил ли он? Не знаю...
Что Николай переводит «Маленькие трагедии», я понял, когда он с совершенно особенной интонацией продекламировал однажды:

Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше...

«Маленькие трагедии» — это четыре драматических произведения, из них лишь одна, на мой взгляд, больше других отвечала душевному настрою самого Николая.
Он вспоминал: «В Литинституте преподаватель спрашивал у нас, студентов, чья трагедия показана в «Моцарте и Сальери»? Мнения разделились, одни кричали: Моцарта, другие — Сальери... А ведь это трагедия молодого Пушкина, он ее замыслил в 26 лет...»
В возрасте 43 лет Николай напишет:

В час раздумий ему так привычно грустить.
Вена, Австрия, солнечный Моцарт...
Ты потянешься взглядом к мерцанью зеркал,
Яд в бокал высыпает Сальери...
Разве все они — даже писатель-собрат, —
Те, которым ты стал не по нраву,
Не всыпают подчас черной зависти яд
В твой бокал победительной славы?!..
Где-то Австрия... Где-то чужая страна...
Город музыки — милая Вена...
(Пушкин. 1975)

Убежден: Николай Дамдинов был Поэт с трагическим взглядом на жизнь. Но это, конечно же, не вся правда, ибо человек бесконечно сложнее всего, что о нем может быть написано или сказано...

Читать далее

Читайте также